Пич медиа — Нам самим нравится

Разговор с композитором Романом Цыпышевым

2026-04-17 10:48
Имя уральского композитора Романа Цыпышева за последний год звучит все чаще. В ноябре в Москве прошла премьера проекта «Броненосец “Потемкин”. Новый курс» — для фильма Сергея Эйзенштейна композитор написал новую музыку. В декабре в Екатеринбурге пьеса Романа, написанная в рамках лаборатории «Пиши балет», стала частью большого балетного проекта театра «Урал Опера Балет» — «Быстрых свиданий».

Эти выходные можно тоже смело объявлять имени Романа Цыпышева — в двух главных музыкальных институциях Екатеринбурга два дня подряд будет звучать его музыка. 18 апреля в Урал Опере пройдет «Урал Опера Концерт» (вчера мы сходили на генпрогон премьеры), а 19 апреля композитор станет участником «Диалога с композитором» в Свердловской филармонии — там его музыку исполнит ансамбль InterText и певица Елена Бирюзова.

Перед насыщенными событиями выходными редактор ПИЧ Владимир Печетов решил поговорить с Романом — и неожиданно для обоих участников разговор свернул на совершенно философский лад.
Ты считаешь себя медийным человеком?
Да, что-то такое начинается.
Во-первых, я постоянно выкладываю то картинки, то что-нибудь еще в сеть. Это все равно про публичность. Тексты перестал писать, мысли перестал вслух публиковать — это да, особенно длинные. Все стараюсь превращать в формулу — одно-два слова.
Со стороны кажется, что ты сейчас прямо везде. Это круто.
Наверное, это началось с апреля прошлого года. Подал заявки везде, где только успел: «Пиши балет», «Потемкин» — и пошло, пошло, пошло. Наверное, да, теперь можно говорить про медийность. Я работаю с оркестром «Нео Классик Оркестр» как пианист и вокалист, и очень раскрепостился за это время. Были гастроли, где я пел «Богемскую рапсодию» — у меня прямо открылась голосовая чакра.
Мне вообще сцена очень важна, как оказалось. Мне важно, чтобы меня воспринимали как человека. Я стал чувствовать, что в композиции ты используешь других людей для того, что мог бы сделать сам. Это всегда другие люди. А фортепианное и вокальное исполнительство дает мне прямой контакт с людьми. Тут ты артист. И вот это артистическое мне очень-очень важно.
Чувствовать себя рокером мне очень важно, как оказалось. Не все этого хотят; не все художники стремятся своим физическим телом быть на виду. А мне, оказывается, нравится, когда меня любят еще как человека.
Ты бы писал музыку для себя? Чтобы в нотах слева стояло не «Ф-п.» или «Голос», а «РЦ» — «Роман Цыпышев».
Есть сочинения, которые я не дам никому играть, потому что это мой кайф. То есть ансамбль, понятно, — это вещь, которую можно отдать. Она сделана для других людей. Но есть у меня несколько штук, которые я никому не делегировал бы. «За роялем автор». Знаешь, когда пишут в книжке, посвященной чьей-нибудь биографии: «За роялем автор». В этой подписи чуть не какое-то придыхание чувствуется. Конечно, когда автор один, особенно за роялем, и играет свою вещь без других людей, иногда в этом есть… будто: чего, не нашел никого? Как будто есть легитимизация в том, что тебя играют другие.
Но есть вещи, которые я настолько делал для себя, что точно бы не отдал. Потому что я знаю, как это сыграть. Мне не нужно тратить время на то, чтобы объяснять про ощущение времени, про звук. Я просто сам выхожу и делаю это сразу так, как нужно. Такие вещи есть. «РЦ» — в «Ударе по рублю», например, где я одновременно пою и играю вместе с ансамблем из нескольких человек. Ну, я не писал в нотах «РЦ», конечно, но это подразумевалось. Вот «Кармен» (пьеса «Кармен: финальная сцена», которая впервые прозвучит в «Урал Опера Концерте» 18 апреля — прим. ред.) написана для других людей. Артисты Урал Оперы, кстати, классно ее присвоили, они делают пьесу в своей органике. Если бы они пытались перенимать мою манеру, это было бы не так хорошо.
То есть, в принципе, ты разделяешь свои вещи: есть сочинения для других и для себя?
Да.
Еще я понял, что меня сложно играть. Важно никогда не переходить черту. Вот чуть-чуть по-другому скажешь, сыграешь, споешь — и цирк.
«Кабаре» уже вшито внутри, и его важно ничем не усиливать. Вчера мы репетировали с ансамблем «InterText» пьесу к встрече в филармонии. Там есть такой кусочек: «И-и, раз!» Я попросил музыкантов делать это так, как они делали бы, если занимались сами. Сверху ничего не добавлять. Когда видишь письменный текст, ты начинаешь играть, что-то придумывать. Он создает ситуацию, неестественность. Очень сложно, оказывается, откатиться обратно к себе.
Музыканты «InterText»’a сделали, как ты просил?
Под конец, да, сделали!

Композитор Костя Комольцев периодически мне говорит: все, надо отпускать и не навязывать, тебя нет; маркер настоящего искусства — разность трактовок и взглядов. Я постоянно контролирую, а когда не контролирую, мне часто не нравится. Я вижу, что и не только мне не нравится результат — зрительский ответ совершенно другой. Это как с постановкой спектакля — приезжает режиссер, ставит, всех артистов ломает, а потом спектакль начинает идти в репертуаре, и все в театре как бы обратно откатываются к базовым настройкам.

Тут встает потрясающий вопрос: надо ли вообще контролировать? Мне кажется, что надо. Ты какую-то свою аутентичность вкладываешь в продукт, свой взгляд. Ты это делаешь ради своей оптики.
Это говоришь ты как исполнитель, а не как композитор.
Ты пытаешься себя как исполнителя положить в музыкантов, заразить, как бы инфицировать их этой оптикой.
С «Потемкиным» было не так — я вообще ничего не контролировал до премьеры. Музыканты просто сделали все очень классно. Но там был мой клик (звуковой сигнал, который слышат музыканты в наушниках во время исполнения — прим. ред.) — это важно. Ощущение времени, сделанное в клике — это 70% работы, которую я имел в виду. Диалог в моей «Кармен», например: «Помнишь, как хорошо нам было в Севилье» — баритон все время очень поздно отвечает, через расстояние, и разрушается привычное ощущение от диалога. Разговор начинает быть странным, размыкается. И становится не таким, как если бы все было сказано чуть-чуть ближе.
Ты не допускаешь интерпретацию, идущую вразрез с тем, что ты запланировал изначально?
Классно, когда в этом есть другая аутентичность, — но именно аутентичность. Но такое бывает очень редко. Хороший был момент, когда «Теорию Дарвина» пели в Америке. В плане ноток они не очень хорошо справились, а вот когда начали разговаривать на английском — я делал перевод на английский — это было очень классно. Такая американская киношная история, вообще без театра. Как в жизни, как в «Гриффинах». На русском языке часто начинается какое-то придыхание — а у них получилась очень естественная речь, как будто они просто в диалоге друг с другом. Я с ними этого не делал.
Когда мало репетиций, ты просто не успеваешь проговорить важные штуки. Люди могут не заметить то, что в нотах не выписывается. Чтобы это все прописать, нужен миллиард сопроводительного текста — а текст все равно ни о чем не говорит.
Быстро привыкаешь к студийной работе, к своей идеальной записи. Потом отдаешь музыку живым исполнителям — и 90% того, что ты хотел, пропадает. Исполнители всегда делают лучшее, что могут, конечно. Но ужасно, когда получилось не так, как ты планировал, а к тебе подходят и говорят: Ром, это замечательно, что они увидели что-то свое.
Знаешь, с чем я это сравнил? Задай себе вопрос, насколько тебе важно, чтобы тебя интерпретировали так, как думаешь ты сам. Вот ты, допустим, не приемлешь любое насилие. Без оговорок. Тебе важно, чтобы люди знали о тебе это, ходили и рассказывали. И тут вдруг кто-то говорит: ну да, вообще-то, он к насилию не очень хорошо относится, но, понимаешь... вот у меня также с музыкой.
У меня был период, когда я пытался успокоиться на этот счет. Просто отдавал музыку и вообще ничего не говорил — пусть делают, как хотят. Но я всегда болел после этого.
Ты нашел своего исполнителя? Одного на миллион?
У меня есть подозрение, что Герман [Мархасин] может играть все, что я пишу. У него очень вертикальная игра, прокофьевско-шостаковическая. Он играет с выдержкой, он может долго жестить. Алина Ежакова — все, что касается тихой музыки, она делает абсолютно божественно. Совершенно точно я могу писать ей тихую музыку и быть уверенным. Что касается голосов: то, что сейчас происходит у Жени Бовыкина и Лены Бирюзовой, совершенно прекрасно. Это ровно то, что должно быть.
Какой процент твоей музыки, как ты считаешь, витает где-то в мире без тебя, без твоего участия?
То, что сделано за последний год, точно живет отдельной жизнью. «Потемкина» играют, «Пиши балет» живет в репертуаре в виде «Быстрых свиданий», «Теорию Дарвина» американцы вообще на Ютьюбе нашли сами. Я много с кем разговариваю на языке текстов, которые писал для музыки. Сейчас с текстом из «Кармен» началась похожая история — так или иначе кто-нибудь напишет мне: «Ничего не поняла!». Хотя это простые слова, они запоминаются в виде музыки, отпечатываются у людей и переходят в речь. Мы уже даже не понимаем, откуда их тащим.
Работать с текстами я обожаю. Особенно когда из музыки и текста заплетается такая коса. Может быть, даже больше, чем музыку, я люблю писать тексты. Работать с вербальными смыслами, которые сразу понятны человеку. С музыкой все время начинается какая-то трактовочка, иносказание. А когда тексты вплетены в музыкально-временной континуум, пропадает неоднозначность, — и мне это нравится. Есть конкретика, которая создает дополнительную сложность — вроде бы текст однозначный, а ситуация нет. Они сталкиваются, эти вещи. Это мне очень нравится.
Какого склада тексты ты любишь писать?
Бывало периодически, что я писал стихи, рифмованные тексты. Но я тогда не знал поэзию. Нет, мне до сих пор нравятся эти вещи, но чем больше я узнавал поэзию, тем больше понимал, что это какая-то недосягаемая область. Я недостаточно потратил усилий и лет, чтобы ее понять.
У меня есть ощущение, что я абсолютный профан, но все-таки я доволен текстами, которые пишу для для музыки. В них есть самостоятельность, кое-где их даже можно извлечь. Но желания отдельно начать публиковаться как автор поэтических текстов у меня нет. Просто я не поэт.
Когда ты называешь себя поэтом, есть ощущение, что это сразу выводит тебя из непосредственности. Ты как будто вешаешь на себя еще один ярлык.
Ты поэт, пока ты все что угодно, но только не это слово. Тебе не нужно говорить, что ты талантливый, если ты талантливый.
А с композицией? «Я — композитор».
Нет, это как будто уже не надо говорить. И так с этим давно понятно. Но это профессиональная история — я чувствую, что я в профессии. Мы это слово произносим спокойно, пафос ушел. Это работа, такая же, как пианист. Просто садишься и работаешь.
Наверное, мне уже не нужно об этом рассказывать. Потребность была, может, в 18 лет, когда казалось, что я уже много сделал. Но чем дальше живешь и больше делаешь, тем больше кажется, что ты не сделал ничего.
Постоянно чего-то не хватает. Написал большой струнный квартет — у тебя обязательно нет брасс-квартета. Все время кажется, что нет ничего.
В этом смысле очень последовательный композитор был Шостакович. В принципе он по всем основным жанрам прошелся как следует — и везде сделал значимо, значительно. И не по одному разу.
Ты тоже стремишься к универсальности и последовательности?
Наоборот, как раз с этим у меня вопросики. У меня странные составы — 6 блок-флейт, например. Как бы клево, мне такое очень нравится, но потом мне говорят: а у нас ансамбль из 4 блок-флейт, можете переделать?
Есть ответственность — хочется не сделать фигню. Мне вот очень хотелось для оперного театра не сделать плохо. У меня было очень мало времени. Я за 5 дней сел и с нуля все написал. Это всегда страшно, тревожно, конечно. С «Пиши балет» было так: я 9 дней ничего не мог нащупать, а на 10-й все придумал.
Всегда есть ощущение, что немножко авось — повезет, не повезет. Нет уверенности, что ты сядешь и сразу все сделаешь.
То есть, в принципе, ты скорее композитор импульса, чем последовательный? «Я встаю в 7 утра, до 8 разбираю почту…»
Вообще такого нет. У меня нет желания сделать как можно больше. Я понимаю, что жизнь конечна, и было бы здорово побольше успеть — но в моменте-то ты вечно собираешься жить. Юлия Сайфульмулюкова (артистка хора musicAeterna — прим. ред.) сказала про Николая Комягина, когда его не стало, что он очень спешил жить, не тратить ни секунды зря. Это слышно — и я не такой совершенно. Когда я сажусь работать, конечно, увлекаюсь, и мне потом кажется, что нельзя из этого вылезать, надо продолжать вот так работать всю оставшуюся жизнь. Но проходит пара дней — и все, эта пружина просто расслабляется. Я не могу вернуть себя в это состояние, пока мне не начнут давать по голове. В этом смысле меня очень вдохновляют дедлайны, именно формальная сторона вопроса.
Мне нравится ничего не делать. Ничего не могу поделать с собой. Очень люблю гулять и ни о чем не думать. Люблю медленно писать. Когда я медленно работаю, я доволен. Когда быстро работаю, тоже доволен — но есть страх, который всегда возникает в быстрой работе, и неуверенность, которая мне мешает. Я больше думаю о том, точно ли я успел прослушать, продумать — не поспешил ли. С другой стороны, в этом есть фотография момента, документальность. Это всегда путешествие в Аид. Страшно начинать работать, потому что ты проходишь через весь спектр отношения к себе.
В частности, поэтому ты откладываешь работу до последнего момента?
Да. Это как с каждым днем все больше бояться идти к врачу. Все страшнее делать флюорографию. Но наступает день, когда уже — нет, Рома, пора. С музыкой что-то похожее.
[Показывая на пачку сигарет] Ты боишься новообразований?
Я боюсь. Узнать, что что-то появилось — это страшно. Жить все интереснее с каждым моментом, а тут вдруг: и что, это всё?
Меня очень вдохновляет, кстати, уход от религиозного в этом смысле. Если мне обещана бесконечность после жизни, после демоверсии, где нужно себя проявить, — тогда все вообще не имеет никакого смысла. Не надо успевать наслаждаться; можно потом, в раю, сказать кому-то добрые слова. Не вдохновляет меня на работу мысль о том, что это все никогда не закончится. Что-то есть классное в том, что вся жизнь — зря. Что ты пропадаешь, и только то, что ты оставишь, будет иметь значение. Дети, искусство, воспоминания, все, что ты успел создать, рукосотворить.
Жалко немножко себя, да. Жалко интересных людей, которые — целый мир. Не важно, во что я верю. Я могу миллион раз верить в то, что жизнь не заканчивается, но когда я сажусь что-то делать, я должен отключить историю про бесконечность моего бытия. Иначе я просто буду тянуть, тянуть…
Эта мысль сподвигает тебя делать больше в жизни?
Очень хочется, чтобы так работало, но ты не знаешь другого состояния, кроме того, которое тебе дано сейчас. Но есть и постоянное забывание о том, что с тобой в любой момент может что-нибудь произойти. Жить, все время напоминая себе, что тебя в любой момент может сбить машина — для этого нужна достаточная мрачность сознания… Мне кажется, Земфира (признана в РФ «иностранным агентом» — прим. ред.) такая. Она все время про жизнь и смерть. Но это естественное ее состояние; она всегда, мне кажется, такой была. Шостакович такой. Тарковский Арсений, да и Андрей, тоже.
Ты предчувствуешь свою смерть?
Чувствую ли я, когда это произойдет? Мне почему-то кажется, что я буду жить долго, если честно. У меня есть такое подозрение.
Тебя легко представить эдаким Наумом Клейманом.
Хотелось бы как Клейман быть в эти годы, так же классно мыслить и говорить. На это я согласен. Я могу представить себя руководящим кораблем с бородой и усами в 90 лет. Могу себе вообразить, что отправляюсь в кругосветное путешествие. Я вообще достаточно поздний — долго раскачиваюсь. Хочется, чтобы эта медленность действительно сработала на то, что все самое классное будет только дальше. Как будто пока так и есть. Мне сейчас интереснее жить, чем в 20 — тогда спектр интересов, знаний был меньше. Чем больше ты знаешь, тем больше тебе хочется.
Текст — Владимир Печетов.
Фото предоставлены Романом Цыпышевым.